|
| "Главная". |
чил он вдруг тихо
и решительно.
Полное лицо командира покраснело густым кирпичным старческим румянцем,
а его кустистые брови гневно сдвинулись. Он обернулся вокруг себя и резко
спросил:
- Кто здесь младший офицер?
Ромашов выдвинулся вперед и приложил руку к фуражке.
- Я, господин полковник.
- А-а! Подпоручик Ромашов. Хорошо вы, должно быть, занимаетесь с
людьми. Колени вместе! - гаркнул вдруг Шульгович, выкатывая глаза. - Как
стоите в присутствии своего полкового командира? Капитан Слива, ставлю вам
на вид, что ваш субалтерн-офицер не умеет себя держать перед начальством
при исполнении служебных обязанностей... Ты, собачья душа, - повернулся
Шульгович к Шарафутдинову, - кто у тебя полковой командир?
- Не могу знать, - ответил с унынием, но поспешно и твердо татарин.
- У!..... Я тебя спрашиваю, кто твой командир полка? Кто - я?
Понимаешь, я, я, я, я, я!.. - И Шульгович несколько раз изо всей силы
ударил себя ладонью по груди.
- Не могу знать...
- ........ - ... - выругался полковник длинной, в двадцать слов,
запутанной и циничной фразой. - Капитан Слива, извольте сейчас же
поставить этого сукина сына под ружье с полной выкладкой. Пусть сгниет,
каналья, под ружьем. Вы, подпоручик, больше о бабьих хвостах думаете, чем
о службе-с. Вальсы танцуете? Поль де Коков читаете?.. Что же это - солдат,
по-вашему? - ткнул он пальцем в губы Шарафутдинову. - Это - срам, позор,
омерзение, а не солдат. Фамилию своего полкового командира не знает...
У-д-дивляюсь вам, подпоручик!..
Ромашов глядел в седое, красное, раздраженное лицо и чувствовал, как у
него от обиды и от волнения колотится сердце и темнеет перед глазами... И
вдруг, почти неожиданно для самого себя, он сказал глухо:
- Это - татарин, господин полковник. Он ничего не понимает по-русски, и
кроме того...
У Шульговича мгновенно побледнело лицо, запрыгали дряблые щеки и глаза
сделались совсем пустыми и страшными.
- Что?! - заревел он таким неестественно оглушительным голосом, что
еврейские мальчишки, сидевшие около шоссе на заборе, посыпались, как
воробьи, в разные стороны. - Что? Разговаривать? Ма-ал-чать! Молокосос,
прапорщик позволяет себе... Поручик Федоровский, объявите в сегодняшнем
приказе о том, что я подвергаю подпоручика Ромашова домашнему аресту на
четверо суток за непонимание воинской дисциплины. А капитану Сливе
объявляю строгий выговор за то, что не умеет внушить своим младшим
офицерам настоящих понятий о служебном долге.
Адъютант с почтительным и бесстрастным видом отдал честь. Слива,
сгорбившись, стоял с деревянным, ничего не выражающим лицом и все время
держал трясущуюся руку у козырька фуражки.
- Стыдно вам-с, капитан Слива-с, - ворчал Шульгович, постепенно
успокаиваясь. - Один из лучших офицеров в полку, старый служака - и так
распускаете молодежь. Подтягивайте их, жучьте их без стеснения. Нечего с
ними стесняться. Не барышни, не размокнут...
Он круто повернулся и, в сопровождении адъютанта, пошел к коляске. И
пока он садился, пока коляска повернула на шоссе и скрылась за зданием
ротной школы, на плацу стояла робкая, недоумелая тишина.
- Эх, ба-тень-ка! - с презрением, сухо и недружелюбно сказал Слива
несколько минут спустя, когда офицеры расходились по домам. - Дернуло вас
разговаривать. Стояли бы и молчали, если уж бог убил. Теперь вот мне из-за
вас в приказе выговор. И на кой мне черт вас в роту прислали? Нужны вы
мне, как собаке пятая нога. Вам бы сиську сосать, а не...
Он не договорил, устало махнул рукой и, повернувшись спиной к молодому
офицеру, весь сгорбившись, опустившись, поплелся домой, в свою грязную,
старческую холостую квартиру. Ромашов поглядел ему вслед, на его унылую,
узкую и длинную спину, и вдруг почувствовал, что в его сердце, сквозь
горечь недавней обиды и публичного позора, шевелится сожаление к этому
одинокому, огрубевшему, никем не любимому человеку, у которого во всем
мире остались только две привязанности: строевая красота своей роты и
тихое, уединенное ежедневное пьянство по вечерам - "до подушки", как
выражались в полку старые запойные бурбоны.
И так как у Ромашова была немножко смешная, наивная привычка, часто
свойственная очень молодым людям, думать о самом себе в третьем лице,
словами шаблонных романов, то и теперь он произнес внутренне:
"Его добрые, выразительные глаза подернулись облаком грусти..."
2
Солдаты разошлись повзводно на квартиры. Плац опустел. Ромашов
некоторое время стоял в нерешимости на шоссе. Уже не в первый раз за
полтора года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание
своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или
равнодушных людей, - это тоскливое чувство незнания, куда девать
сегодняшний вечер. Мысли о своей квартире, об офицерском собрании были ему
противны. В собрании теперь пустота; наверно, два подпрапорщика играют на
скверном, маленьком бильярде, пьют пиво, курят и над каждым шаром
ожесточенно божатся и сквернословят; в комнатах стоит застарелый запах
плохого кухмистерского обеда - скучно!..
"Пойду на вокзал, - сказал сам себе Ромашов. - Все равно".
В бедном еврейском местечке не было ни одного ресторана. Клубы, как
военный, так и гражданский, находились в самом жалком, запущенном виде, и
поэтому вокзал служил единственным местом, куда обыватели ездили частенько
покутить и встряхнуться и даже поиграть в карты. Ездили туда и дамы к
приходу пассажирских поездов, что служило маленьким разнообразием в
глубокой скуке провинциальной жизни.
Ромашов любил ходить на вокзал по вечерам, к курьерскому поезду,
который останавливался здесь в последний раз перед прусской границей. Со
странным очарованием, взволнованно следил он, как к станции, стремительно
выскочив из-за поворота, подлетал на всех парах этот поезд, состоявший
всего из пяти новеньких, блестящих вагонов, как быстро росли и разгорались
его огненные глаза, бросавшие вперед себя на рельсы светлые пятна, и как
он, уже готовый проскочить станцию, мгновенно, с шипением и грохотом,
останавливался - "точно великан, ухватившийся с разбега за скалу, - думал
Ромашов. Из вагонов, сияющих насквозь веселыми праздничными огнями,
выходили красивые, нарядные и выхоленные дамы в удивительных шляпах, в
необыкновенно изящных костюмах, выходили штатские господа, прекрасно
одетые, беззаботно самоуверенные, с громкими барскими голосами, с
французским и немецким языком, с свободными жестами, с ленивым смехом.
Никто из них никогда, даже мельком, не обращал внимания на Ромашова, но он
видел в них кусочек какого-то недоступного, изысканного, великолепного
мира, где жизнь - вечный праздник и торжество...
Проходило восемь минут. Звенел звонок, свистел паровоз, и сияющий поезд
отходил от станции. Торопливо тушились огни на перроне и в буфете. Сразу
наступали темные будни. И Ромашов всегда подолгу с тихой, мечтательной
грустью следил за красным фонариком, который плавно раскачивался сзади
последнего вагона, уходя во мрак ночи и становясь едва заметной искоркой.
"Пойду на вокзал", - подумал Ромашов. Но тотчас же он поглядел на свои
калоши и покраснел от колючего стыда. Это были тяжелые резиновые калоши в
полторы четверти глубиной, облепленные доверху густой, как тесто, черной
грязью. Такие калоши носили все офицеры в полку. Потом он посмотрел на
свою шинель, обрезанную, тоже ради грязи, по колени, с висящей внизу
бахромой, с засаленными и растянутыми петлями, и вздохнул. На прошлой
неделе, когда он проходил по платформе мимо того же курьерского поезда, он
заметил высокую, стройную, очень красивую даму в черном платье, стоявшую в
дверях вагона первого класса. Она была без шляпы, и Ромашов быстро, но
отчетливо успел разглядеть ее тонкий, правильный нос, прелестные маленькие
и полные губы и блестящие черные волнистые волосы, которые от прямого
пробора посредине головы спускались вниз к щекам, закрывая виски, концы
бровей и уши. Сзади нее, выглядывая из-за ее плеча, стоял рослый молодой
человек в светлой паре, с надменным лицом и с усами вверх, как у
императора Вильгельма, даже похожий несколько на Вильгельма. Дама тоже
посмотрела на Ромашова, и, как ему показалось, посмотрела пристально, со
вниманием, и, проходя мимо нее, подпоручик подумал, по своему обыкновению:
"Глаза прекрасной незнакомки с удовольствием остановились на стройной,
худощавой фигуре молодого офицера". Но когда, пройдя десять шагов, Ромашов
внезапно обернулся назад, чтобы еще раз встретить взгляд красивой дамы, он
увидел, что и она и ее спутник с увлечением смеются, глядя ему вслед.
Тогда Ромашов вдруг с поразительной ясностью и как будто со стороны
представил себе самого себя, свои калоши, шинель, бледное лицо,
близорукость, свою обычную растерянность и неловкость, вспомнил свою
только что сейчас подуманную красивую фразу и покраснел мучительно, до
острой боли, от нестерпимого стыда. И даже теперь, идя один в полутьме
весеннего вечера, он опять еще раз покраснел от стыда за этот прошлый
стыд.
- Нет, куда уж на вокзал, - прошептал с горькой безнадежностью Ромашов.
- Похожу немного, а потом домой...
Было начало апреля. Сумерки сгущались незаметно для глаза. Тополи,
окаймлявшие шоссе, белые, низкие домики с черепичными крышами по сторонам
дороги, фигуры редких прохожих - все почернело, утратило цвета и
перспективу; все предметы обратились в черные плоские силуэты, но
очертания их с прелестной четкостью стояли в смуглом воздухе. На западе за
городом горела заря. Точно в жерло раскаленного, пылающего жидким золотом
вулкана сваливались тяжелые сизые облака и рдели кроваво-красными, и
янтарными, и фиолетовыми огнями. А над вулканом поднималось куполом вверх,
зеленея бирюзой и аквамарином, кроткое вечернее весеннее небо.
|
|