|
| "Главная". |
ь одно слово и вдумываться в него, то оно вдруг
потеряет смысл и станет таким... как бы вам сказать?..
- Ах, знаю, знаю! - торопливо и радостно перебила его Шурочка. - Но
только это теперь не так легко делать, а вот раньше, в детстве, - ах как
это было забавно!..
- Да, да, именно в детстве. Да.
- Как же, я отлично помню. Даже помню слово, которое меня особенно
поражало: "может быть". Я все качалась с закрытыми глазами и твердила:
"Может быть, может быть..." И вдруг - совсем позабывала, что оно значит,
потом старалась - и не могла вспомнить. Мне все казалось, будто это
какое-то коричневое, красноватое пятно с двумя хвостиками. Правда ведь?
Ромашов с нежностью поглядел на нее.
- Как это странно, что у нас одни и те же мысли, - сказал он тихо. - А
унзер, понимаете, это что-то высокое-высокое, что-то худощавое и с жалом.
Вроде как какое-то длинное, тонкое насекомое, и очень злое.
- Унзер? - Шурочка подняла голову и, прищурясь, посмотрела вдаль, в
темный угол комнаты, стараясь представить себе то, о чем говорил Ромашов.
- Нет, погодите: это что-то зеленое, острое. Ну да, ну да, конечно же -
насекомое! Вроде кузнечика, только противнее и злее... Фу, какие мы с вами
глупые, Ромочка.
- А то вот еще бывает, - начал таинственно Ромашов, - и опять-таки в
детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь
тянуть его как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг
на один момент мне сделается так странно, странно, как будто бы все вокруг
меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я говорю, что я
живу, что я думаю.
- О, я тоже это знаю! - весело подхватила Шурочка. - Но только не так.
Я, бывало, затаиваю дыхание, пока хватит сил, и думаю: вот я не дышу, и
теперь еще не дышу, и вот до сих пор, и до сих, и до сих... И тогда
наступало это странное. Я чувствовала, как мимо меня проходило время. Нет,
это не то: может быть, вовсе времени не было. Это нельзя объяснить.
Ромашов глядел на нее восхищенными глазами и повторял глухим,
счастливым, тихим голосом:
- Да, да... этого нельзя объяснить... Это странно... Это необъяснимо...
- Ну, однако, господа психологи, или как вас там, довольно, пора
ужинать, - сказал Николаев, вставая со стула.
От долгого сиденья у него затекли ноги и заболела спина. Вытянувшись во
весь рост, он сильно потянулся вверх руками и выгнул грудь, и все его
большое, мускулистое тело захрустело в суставах от этого мощного движения.
В крошечной, но хорошенькой столовой, ярко освещенной висячей
фарфоровой матово-белой лампой, была накрыта холодная закуска. Николаев не
пил, но для Ромашова был поставлен графинчик с водкой. Собрав свое милое
лицо в брезгливую гримасу, Шурочка спросила небрежно, как она и часто
спрашивала:
- Вы, конечно, не можете без этой гадости обойтись?
Ромашов виновато улыбнулся и от замешательства поперхнулся водкой и
закашлялся.
- Как вам не совестно! - наставительно заметила хозяйка. - Еще и пить
не умеете, а тоже... Я понимаю, вашему возлюбленному Назанскому
простительно, он отпетый человек, но вам-то зачем? Молодой такой, славный,
способный мальчик, а без водки не сядете за стол... Ну зачем? Это все
Назанский вас портит.
Ее муж, читавший в это время только что принесенный приказ, вдруг
воскликнул:
- Ах, кстати: Назанский увольняется в отпуск на один месяц по домашним
обстоятельствам. Тю-тю-у! Это значит - запил. Вы, Юрий Алексеич, наверно,
его видели? Что он, закурил?
Ромашов смущенно заморгал веками.
- Нет, я-не заметил. Впрочем, кажется, пьет...
- Ваш Назанский - противный! - с озлоблением, сдержанным низким голосом
сказала Шурочка. - Если бы от меня зависело, я бы этаких людей стреляла,
как бешеных собак. Такие офицеры - позор для полка, мерзость!
Тотчас же после ужина Николаев, который ел так же много и усердно, как
и занимался своими науками, стал зевать и, наконец, откровенно заметил:
- Господа, а что, если бы на минутку пойти поспать? "Соснуть", как
говорилось в старых добрых романах.
- Это совершенно справедливо, Владимир Ефимыч, - подхватил Ромашов с
какой-то, как ему самому показалось, торопливой и угодливой развязностью.
В то же время, вставая из-за стола, он подумал уныло: "Да, со мной здесь
не церемонятся. И только зачем я лезу?"
У него было такое впечатление, как будто Николаев с удовольствием
выгоняет его из дому. Но тем не менее, прощаясь с ним нарочно раньше, чем
с Шурочкой, он думал с наслаждением, что вот сию минуту он почувствует
крепкое и ласкающее пожатие милой женской руки. Об этом он думал каждый
раз уходя. И когда этот момент наступил, то он до такой степени весь ушел
душой в это очаровательное пожатие, что не слышал, как Шурочка сказала
ему:
- Вы, смотрите, не забывайте нас. Здесь вам всегда рады. Чем
пьянствовать со своим Назанским, сидите лучше у нас. Только помните: мы с
вами не церемонимся.
Он услышал эти слова в своем сознании и понял их, только выйдя на
улицу.
- Да, со мной не церемонятся, - прошептал он с той горькой
обидчивостью, к которой так болезненно склонны молодые и самолюбивые люди
его возраста.
5
Ромашов вышел на крыльцо. Ночь стала точно еще гуще, еще чернее и
теплее. Подпоручик ощупью шел вдоль плетня, держась за него руками, и
дожидался, пока его глаза привыкнут к мраку. В это время дверь, ведущая в
кухню Николаевых, вдруг открылась, выбросив на мгновение в темноту большую
полосу туманного желтого света. Кто-то зашлепал по грязи, и Ромашов
услышал сердитый голос денщика Николаевых, Степана:
- Ходить, ходить кажын день. И чего ходить, черт его знает!..
А другой солдатский голос, незнакомый подпоручику, ответил равнодушно,
вместе с продолжительным, ленивым зевком:
- Дела, братец ты мой... С жиру это все. Ну, прощевай, что ли, Степан.
- Прощай, Баулин. Заходи когда.
Ромашов прилип к забору. От острого стыда он покраснел, несмотря на
темноту; все тело его покрылось сразу испариной, и точно тысячи иголок
закололи его кожу на ногах и на спине. "Конечно! Даже денщики смеются", -
подумал он с отчаянием. Тотчас же ему припомнился весь сегодняшний вечер,
и в разных словах, в тоне фраз, во взглядах, которыми обменивались
хозяева, он сразу увидел много не замеченных им раньше мелочей, которые,
как ему теперь казалось, свидетельствовали о небрежности и о насмешке, о
нетерпеливом раздражении против надоедливого гостя.
- Какой позор, какой позор! - шептал подпоручик, не двигаясь с места. -
Дойти до того, что тебя едва терпят, когда ты приходишь... Нет, довольно.
Теперь я уж твердо знаю, что довольно!
В гостиной у Николаевых потух огонь. "Вот они уже в спальне", - подумал
Ромашов и необыкновенно ясно представил себе, как Николаевы, ложась спать,
раздеваются друг при друге с привычным равнодушием и бесстыдством давно
женатых людей и говорят о нем. Она в одной юбке причесывает перед зеркалом
на ночь волосы. Владимир Ефимович сидит в нижнем белье на кровати, снимает
сапог и, краснея от усилия, говорит сердито и сонно: "Мне, знаешь,
Шурочка, твой Ромашов надоел вот до каких пор. Удивляюсь, чего ты с ним
так возишься?" А Шурочка, не выпуская изо рта шпилек и не оборачиваясь,
отвечает ему в зеркало недовольным тоном: "Вовсе он не мой, а твой!.."
Прошло еще пять минут, пока Ромашов, терзаемый этими мучительными и
горькими мыслями, решился двинуться дальше. Мимо всего длинного плетня,
ограждавшего дом Николаевых, он прошел крадучись, осторожно вытаскивая
ноги из грязи, как будто его могли услышать и поймать на чем-то нехорошем.
Домой идти ему не хотелось: даже было жутко и противно вспоминать о своей
узкой и длинной, об одном окне, комнате со всеми надоевшими до отвращения
предметами. "Вот, _назло ей_, пойду к Назанскому, - решил он внезапно и
сразу почувствовал в этом какое-то мстительное удовлетворение. - Она
выговаривала мне за дружбу с Назанским, так вот же назло! И пускай!.."
Подняв глаза к небу и крепко прижав руку к груди, он с жаром сказал про
себя: "Клянусь, клянусь, что я в последний раз приходил к ним. Не хочу
больше испытывать такого унижения. Клянусь!"
И сейчас же, по своей привычке, прибавил мысленно:
"Его выразительные черные глаза сверкали решимостью и презрением!"
Хотя глаза у него были вовсе не черные, а самые обыкновенные -
желтоватые, с зеленым ободком.
Назанский снимал комнату у своего товарища, поручика Зегржта. Этот
Зегржт был, вероятно, самым старым поручиком во всей русской армии,
несмотря на безукоризненную службу и на участие в турецкой кампании.
Каким-то роковым и необъяснимым образом ему не везло в чинопроизводстве.
Он был вдов, с четырьмя маленькими детьми, и все-таки кое-как
изворачивался на своем сорокавосьмирублевом жалованье. Он снимал большие
квартиры и сдавал их по комнатам холостым офицерам, держал столовников,
разводил кур и индюшек, умел как-то особенно дешево и заблаговременно
покупать дрова. Детей своих он сам купал в корытцах, сам лечил их домашней
аптечкой и сам шил им на швейной машине лифчики, панталончики и рубашечки.
Еще до женитьбы Зегржт, как и очень многие холостые офицеры, пристрастился
к ручным женским работам, теперь же его заставляла заниматься ими крутая
нужда. Злые языки говорили про него, что он тайно, под рукой отсылает свои
рукоделия куда-то на продажу.
Но все эти мелочные хозяйственные ухищрения плохо помогали Зегржту.
Домашняя птица дохла от повальных болезней, комнаты пустовали, нахлебники
ругались из-за плохого стола и не платили денег, и периодически, раза
четыре в год, можно было видеть, как худой, длинный, бородатый Зегржт с
растерянным потным лицом носился по городу в чаянии перехватить где-нибудь
денег, причем его блинообразная фуражка сидела козырьком на боку, а
древняя николаевская шинель, сшитая еще до войны, трепетала и
|
|