|
| "Главная". |
ресным. Золотые волосы падали крупными
цельными локонами вокруг его высокого, чистого лба, густая,
четырехугольной формы, рыжая, небольшая борода лежала правильными волнами,
точно нагофрированная, и вся его массивная и изящная голова, с обнаженной
шеей благородного рисунка, была похожа на голову одного из тех греческих
героев или мудрецов, великолепные бюсты которых Ромашов видел где-то на
гравюрах. Ясные, чуть-чуть влажные голубые глаза смотрели оживленно, умно
и кротко. Даже цвет этого красивого, правильного лица поражал своим
ровным, нежным, розовым тоном, и только очень опытный взгляд различил бы в
этой кажущейся свежести, вместе с некоторой опухлостью черт, результат
алкогольного воспаления крови.
- Любовь! К женщине! Какая бездна тайны! Какое наслаждение и какое
острое, сладкое страдание! - вдруг воскликнул восторженно Назанский.
Он в волнении схватил себя руками за волосы и опять метнулся в угол,
но, дойдя до него, остановился, повернулся лицом к Ромашову и весело
захохотал. Подпоручик с тревогой следил за ним.
- Вспомнилась мне одна смешная история, - добродушно и просто заговорил
Назанский. - Эх, мысли-то у меня как прыгают!.. Сидел я однажды в Рязани
на станции "Ока" и ждал парохода. Ждать приходилось, пожалуй, около суток,
- это было во время весеннего разлива, - и я - вы, конечно, понимаете -
свил себе гнездо в буфете. А за буфетом стояла девушка, так лет
восемнадцати, - такая, знаете ли, некрасивая, в оспинках, по бойкая такая,
черноглазая, с чудесной улыбкой и в конце концов премилая. И было нас
только трое на станции: она, я и маленький белобрысый телеграфист.
Впрочем, был и ее отец, знаете - такая красная, толстая, сивая
подрядческая морда, вроде старого и свирепого меделянского пса. Но отец
был как бы за кулисами. Выйдет на две минуты за прилавок и все зевает, и
все чешет под жилетом брюхо, не может никак глаз разлепить. Потом уйдет
опять спать. Но телеграфистик приходил постоянно. Помню, облокотился он на
стойку локтями и молчит. И она молчит, смотрит в окно, на разлив. А там
вдруг юноша запоет говорком:
Лю-юбовь - что такое?
Что тако-ое любовь?
Это чувство неземное,
Что волнует нашу кровь.
И опять замолчит. А через пять минут она замурлычет: "Любовь - что
такое? Что такое любовь?.." Знаете, такой пошленький-пошленький мотивчик.
Должно быть, оба слышали его где-нибудь в оперетке или с эстрады... небось
нарочно в город пешком ходили. Да. Попоют и опять помолчат. А потом она,
как будто незаметно, все поглядывая в окошечко, глядь - и забудет руку на
стойке, а он возьмет ее в свои руки и перебирает палец за пальцем. И
опять: "Лю-юбовь - что такое?.." На дворе - весна, разлив, томность. И так
они круглые сутки. Тогда эта "любовь" мне порядком надоела, а теперь,
знаете, трогательно вспомнить. Ведь таким манером они, должно быть,
любезничали до меня недели две, а может быть, и после меня с месяц. И я
только потом почувствовал, какое это счастие, какой луч света в их бедной,
узенькой-узенькой жизни, ограниченной еще больше, чем наша нелепая жизнь -
о, куда! - в сто раз больше!.. Впрочем... Постойте-ка, Ромашов. Мысли у
меня путаются. К чему это я о телеграфисте?
Назанский опять подошел к поставцу. Но он не вил, а, повернувшись
спиной к Ромашову, мучительно тер лоб и крепко сжимал виски пальцами
правой руки. И в этом нервном движении было что-то жалкое, бессильное,
приниженное.
- Вы говорили о женской любви - о бездне, о тайне, о радости, -
напомнил Ромашов.
- Да, любовь! - воскликнул Назанский ликующим голосом. Он быстро выпил
рюмку, отвернулся с загоревшимися глазами от поставца и торопливо утер
губы рукавом рубашки. - Любовь! Кто понимает ее? Из нее сделали тему для
грязных, помойных опереток, для похабных карточек, для мерзких анекдотов,
для мерзких-мерзких стишков. Это мы, офицеры, сделали. Вчера у меня был
Диц. Он сидел на том же самом месте, где теперь сидите вы. Он играл своим
золотым пенсне и говорил о женщинах. Ромашов, дорогой мой, если бы
животные, например собаки, обладали даром понимания человеческой речи и
если бы одна из них услышала вчера Дица, ей-богу, она ушла бы из комнаты
от стыда. Вы знаете - Диц хороший человек, да и все хорошие, Ромашов:
дурных людей нет. Но он стыдится иначе говорить о женщинах, стыдится из
боязни потерять свое реноме циника, развратника и победителя. Тут какой-то
общий обман, какое-то напускное мужское молодечество, какое-то хвастливое
презрение к женщине. И все это оттого, что для большинства в любви, в
обладании женщиной, понимаете, в окончательном обладании, - таится что-то
грубо-животное, что-то эгоистичное, только для себя, что-то
сокровенно-низменное, блудливое и постыдное - черт! - я не умею этого
выразить. И оттого-то у большинства вслед за обладанием идет холодность,
отвращение, вражда. Оттого-то люди и отвели для любви ночь, так же как для
воровства и для убийства... Тут, дорогой мой, природа устроила для людей
какую-то засаду с приманкой и с петлей.
- Это правда, - тихо и печально согласился Ромашов.
- Нет, неправда! - громко крикнул Назанский. - А я вам говорю -
неправда. Природа, как и во всем, распорядилась гениально. То-то и дело,
что для поручика Дица вслед за любовью идет брезгливость и пресыщение, а
для Данте вся любовь - прелесть, очарование, весна! Нет, нет, не думайте:
я говорю о любви в самом прямом, телесном смысле. Но она - удел
избранников. Вот вам пример: все люди обладают музыкальным слухом, но у
миллионов он, как у рыбы трески или как у штабс-капитана Васильченки, а
один из этого миллиона - Бетховен. Так во всем: в поэзии, в художестве, в
мудрости... И любовь, говорю я вам, имеет свои вершины, доступные лишь
единицам из миллионов.
Он подошел к окну, прислонился лбом к углу стены рядом с Ромашовым и,
задумчиво глядя в теплый мрак весенней ночи, заговорил вздрагивающим,
глубоким, проникновенным голосом:
- О, как мы не умеем ценить ее тонких, неуловимых прелестей, мы -
грубые, ленивые, недальновидные. Понимаете ли вы, сколько разнообразного
счастия и очаровательных мучений заключается в нераздельной, безнадежной
любви? Когда я был помоложе, во мне жила одна греза: влюбиться в
недосягаемую, необыкновенную женщину, такую, знаете ли, с которой у меня
никогда и ничего не может быть общего. Влюбиться и всю жизнь, все мысли
посвятить ей. Все равно: наняться поденщиком, поступить в лакеи, в кучера
- переодеваться, хитрить, чтобы только хоть раз в год случайно увидеть ее,
поцеловать следы ее ног на лестнице, чтобы - о, какое безумное блаженство!
- раз в жизни прикоснуться к ее платью.
- И кончить сумасшествием, - мрачно сказал Ромашов.
- Ах, милый мой, не все ли равно! - возразил с пылкостью Назанский и
опять нервно забегал по комнате. - Может быть, - почем знать? - вы
тогда-то и вступите в блаженную сказочную жизнь. Ну, хорошо: вы сойдете с
ума от этой удивительной, невероятной любви, а поручик Диц сойдет с ума от
прогрессивного паралича и от гадких болезней. Что же лучше? Но подумайте
только, какое счастье - стоять целую ночь на другой стороне улицы, в тени,
и глядеть в окно обожаемой женщины. Вот осветилось оно изнутри, на
занавеске движется тень. Не она ли это? Что она делает? Что думает? Погас
свет. Спи мирно, моя радость, спи, возлюбленная моя!.. И день уже полон -
это победа! Дни, месяцы, годы употреблять все силы изобретательности и
настойчивости, и вот - великий, умопомрачительный восторг: у тебя в руках
ее платок, бумажка от конфеты, оброненная афиша. Она ничего не знает о
тебе, никогда не услышит о тебе, глаза ее скользят по тебе, не видя, но ты
тут, подле, всегда обожающий, всегда готовый отдать за нее - нет, зачем за
нее - за ее каприз, за ее мужа, за любовника, за ее любимую собачонку -
отдать и жизнь, и честь, и все, что только возможно отдать! Ромашов, таких
радостей не знают красавцы и победители.
- О, как это верно! Как хорошо все, что вы говорите! - воскликнул
взволнованный Ромашов. Он уже давно встал с подоконника и так же, как и
Назанский, ходил по узкой, длинной комнате, ежеминутно сталкиваясь с ним и
останавливаясь. - Какие мысли приходят вам в голову! Я вам расскажу про
себя. Я был влюблен в одну... женщину. Это было не здесь, не здесь... еще
в Москве... я был... юнкером. Но она не знала об этом. И мне доставляло
чудесное удовольствие сидеть около нее и, когда она что-нибудь работала,
взять нитку и тихонько тянуть к себе. Только и всего. Она не замечала
этого, совсем не замечала, а у меня от счастья дружилась голова.
- Да, да, я понимаю, - кивал головой Назанский, весело и ласково
улыбаясь. - Я понимаю вас. Это - точно проволока, точно электрический ток?
Да? Какое-то тонкое, нежное общение? Ах, милый мой, жизнь так прекрасна!..
Назанский замолчал, растроганный своими мыслями, и его голубые глаза,
наполнившись слезами, заблестели. Ромашова также охватила какая-то
неопределенная, мягкая жалость и немного истеричное умиление. Эти чувства
относились одинаково и к Назанскому и к нему самому.
- Василий Нилыч, я удивляюсь вам, - сказал он, взяв Назанского за обе
руки и крепко сжимая их. - Вы - такой талантливый, чуткий, широкий
человек, и вот... точно нарочно губите себя. О нет, нет, я не смею читать
вам пошлой морали... Я сам... Но что, если бы вы встретили в своей жизни
женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об
этом думаю...
Назанский остановился и долго смотрел в раскрытое окно.
- Женщина... - протянул он задумчиво. - Да! Я вам расскажу! -
воскликнул он вдруг решительно. - Я встретился один-единственный раз в
жизни с чудной, необыкновенной женщиной. С девушкой... Но знаете, как это
у Гейне: "Она была достойна любви, и он любил ее, но он был недостоин
любви, и она не любила его". Она разлюбила меня за то, что я
|
|