|
| "Главная". |
пью...
впрочем, я не знаю, может быть, я пью оттого, что она меня разлюбила.
Она... ее здесь тоже нет... это было давно. Ведь вы знаете, я прослужил
сначала три года, потом был четыре года в запасе, а потом три года тому
назад опять поступил в полк. Между нами не было романа. Всего десять -
пятнадцать встреч, пять-шесть интимных разговоров. Но - думали ли вы
когда-нибудь о неотразимой, обаятельной власти прошедшего? Так вот, в этих
невинных мелочах - все мое богатство. Я люблю ее до сих пор. Подождите,
Ромашов... Вы стоите этого. Я вам прочту ее единственное письмо - первое и
последнее, которое она мне написала.
Он сел на корточки перед чемоданом и стал неторопливо переворачивать в
нем какие-то бумаги. В то же время он продолжал говорить:
- Пожалуй, она никогда и никого не любила, кроме себя. В ней пропасть
властолюбия, какая-то злая и гордая сила. И в то же время она - такая
добрая, женственная, бесконечно милая. Точно в ней два человека: один - с
сухим, эгоистичным умом, другой - с нежным и страстным сердцем. Вот оно,
читайте, Ромашов. Что сверху - это лишнее. - Назанский отогнул несколько
строк сверху. - Вот отсюда. Читайте.
Что-то, казалось, постороннее ударило Ромашову в голову, и вся комната
пошатнулась перед его глазами. Письмо было написано крупным, нервным,
тонким почерком, который мог принадлежать только одной Александре Петровне
- так он был своеобразен, неправилен и изящен. Ромашов, часто получавший
от нее записки с приглашениями на обед и на партию винта, мог бы узнать
этот почерк из тысячи различных писем.
"...и горько и тяжело произнести его, - читал он из-под руки
Назанского. - Но вы сами сделали все, чтобы привести наше знакомство к
такому печальному концу. Больше всего в жизни я стыжусь лжи, всегда идущей
от трусости и от слабости, и потому не стану вам лгать. Я любила вас и до
сих пор еще люблю, и знаю, что мне не скоро и нелегко будет уйти от этого
чувства. Но в конце концов я все-таки одержу над ним победу. Что было бы,
если бы я поступила иначе? Во мне, правда, хватило бы сил и
самоотверженности быть вожатым, нянькой, сестрой милосердия при
безвольном, опустившемся, нравственно разлагающемся человеке, но я
ненавижу чувства жалости и постоянного унизительного всепрощения и не
хочу, чтобы _вы_ их во мне возбуждали. Я не хочу, чтобы _вы_ питались
милостыней сострадания и собачьей преданности. А другим вы быть не можете,
несмотря на ваш ум и прекрасную душу. Скажите честно, искренно, ведь не
можете? Ах, дорогой Василий Нилыч, если бы вы могли! Если бы! К вам
стремится все мое сердце, все мои желания, я люблю вас. Но вы сами не
захотели меня. Ведь для любимого человека можно перевернуть весь мир, а я
вас просила так о немногом. Вы не можете?
Прощайте. Мысленно целую вас в лоб... как покойника, потому что вы
умерли для меня. Советую это письмо уничтожить. Не потому, чтобы я
чего-нибудь боялась, но потому, что со временем оно будет для вас
источником тоски и мучительных воспоминаний. Еще раз повторяю..."
- Дальше вам не интересно, - сказал Назанский, вынимая из рук Ромашова
письмо. - Это было ее единственное письмо ко мне.
- Что же было потом? - с трудом спросил Ромашов.
- Потом? Потом мы не видались больше. Она... она уехала куда-то и,
кажется, вышла замуж за... одного инженера. Это второстепенное.
- И вы никогда не бываете у Александры Петровны?
Эти слова Ромашов сказал совсем шепотом, но оба офицера вздрогнули от
них и долго не могли отвести глаз друг от друга. В эти несколько секунд
между ними точно раздвинулись все преграды человеческой хитрости,
притворства и непроницаемости, и они свободно читали в душах друг у друга.
Они сразу поняли сотню вещей, которые до сих пор таили про себя, и весь их
сегодняшний разговор принял вдруг какой-то особый, глубокий, точно
трагический смысл.
- Как? И вы - тоже? - тихо, с выражением безумного страха в глазах,
произнес наконец Назанский.
Но он тотчас же опомнился и с натянутым смехом воскликнул:
- Фу, какое недоразумение! Мы с вами совсем удалились от темы. Письмо,
которое я вам показал, писано сто лет тому назад, и эта женщина живет
теперь где-то далеко, кажется, в Закавказье... Итак, на чем же мы
остановились?
- Мне пора домой, Василий Нилыч. Поздно, - сказал Ромашов, вставая.
Назанский не стал его удерживать. Простились они не холодно и не сухо,
но точно стыдясь друг друга. Ромашов теперь еще более был уверен, что
письмо писано Шурочкой. Идя домой, он все время думал об этом письме и сам
не мог понять, какие чувства оно в нем возбуждало. Тут была и ревнивая
зависть к Назанскому - ревность к прошлому, и какое-то торжествующее злое
сожаление к Николаеву, но в то же время была и какая-то новая надежда -
неопределенная, туманная, но сладкая и манящая. Точно это письмо и ему
давало в руки какую-то таинственную, незримую нить, идущую в будущее.
Ветер утих.
Ночь была полна глубокой тишиной, и темнота ее казалась бархатной и
теплой. Но тайная творческая жизнь чуялась в бессонном воздухе, в
спокойствии невидимых деревьев, в запахе земли. Ромашов шел, не видя
дороги, и ему все представлялось, что вот-вот кто-то могучий, властный и
ласковый дохнет ему в лицо жарким дыханием. И была у него в душе ревнивая
грусть по его прежним, детским, таким ярким и невозвратимым веснам, была
тихая, беззлобная зависть к своему чистому, нежному прошлому...
Придя к себе, он застал вторую записку от Раисы Александровны Петерсон.
Она нелепым и выспренним слогом писала о коварном-обмане, о том, что она
все понимает, и о всех ужасах мести, на которые способно разбитое женское
сердце.
"Я знаю, что мне теперь делать! - говорилось в письме. - Если только я
не умру на чахотку от вашего подлого поведения, то, поверьте, я жестоко
отплачу вам. Может быть, вы думаете, что никто не знает, где вы бываете
каждый вечер? Слепец! И у стен есть уши. Мне известен каждый ваш шаг. Но,
все равно, с вашей наружностью и красноречием вы _там_ ничего не
добьетесь, кроме того, что N вас вышвырнет за дверь, как щенка. А со мною
советую вам быть осторожнее. Я не из тех женщин, которые прощают
нанесенные обиды.
Владеть кинжалом я умею,
Я близ Кавказа рождена!!!
Прежде ваша, теперь ничья Раиса.
P.S. Непременно будьте в ту субботу в собрании. Нам надо объясниться. Я
для вас оставлю 3-ю кадриль, но уж теперь _не по значению_.
Р.П."
Глупостью, пошлостью, провинциальным болотом и злой сплетней повеяло на
Ромашова от этого безграмотного и бестолкового письма. И сам себе он
показался с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую
на него наложила эта связь с нелюбимой женщиной - связь, тянувшаяся почти
полгода. Он лег в постель, удрученный, точно раздавленный всем нынешним
днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые он слышал вечером
от Назанского:
"Его мысли были серы, как солдатское сукно".
Он заснул скоро, тяжелым сном. И, как это всегда с ним бывало в
последнее время после крупных огорчений, он увидел себя во сне мальчиком.
Не было грязи, тоски, однообразия жизни, в теле чувствовалась бодрость,
душа была светла и чиста и играла бессознательной радостью. И весь мир был
светел и чист, а посреди его - милые, знакомые улицы Москвы блистали тем
прекрасным сиянием, какое можно видеть только во сне. Но где-то на краю
этого ликующего мира, далеко на горизонте, оставалось темное, зловещее
пятно: там притаился серенький, унылый городишко с тяжелой и скучной
службой, с ротными школами, с пьянством в собрании, с тяжестью и противной
любовной связью, с тоской и одиночеством. Вся жизнь звенела и сияла
радостью, но темное враждебное пятно тайно, как черный призрак,
подстерегало Ромашова и ждало своей очереди. И один маленький Ромашов -
чистый, беззаботный, невинный - страстно плакал о своем старшем двойнике,
уходящем, точно расплывающемся в этой злобной тьме.
Среди ночи он проснулся и заметил, что его подушка влажна от слез. Он
не мог сразу удержать их, и они еще долго сбегали по его щекам теплыми,
мокрыми, быстрыми струйками.
6
За исключением немногих честолюбцев и карьеристов, все офицеры несли
службу как принудительную, неприятную, опротивевшую барщину, томясь ею и
не любя ее. Младшие офицеры, совсем по-школьнически, опаздывали на занятия
и потихоньку убегали с них, если знали, что им за это не достанется.
Ротные командиры, большею частью люди многосемейные, погруженные в
домашние дрязги и в романы своих жен, придавленные жестокой бедностью и
жизнью сверх средств, кряхтели под бременем непомерных расходов и
векселей. Они строили заплату на заплате, хватая деньги в одном месте,
чтобы заткнуть долг в другом; многие из них решались - и чаще всего по
настоянию своих жен - заимствовать деньги из ротных сумм или из платы,
приходившейся солдатам за вольные работы; иные по месяцам и даже годам
задерживали денежные солдатские письма, которые они, по правилам, должны
были распечатывать. Некоторые только и жили, что винтом, штосом и
ландскнехтом: кое-кто играл нечисто, - об этом знали, но смотрели сквозь
пальцы. При этом все сильно пьянствовали как в собрании, так и в гостях
друг у друга, иные же, вроде Сливы, - в одиночку.
Таким образом, офицерам даже некогда было серьезно относиться к своим
обязанностям. Обыкновенно весь внутренний механизм роты приводил в
движение и регулировал фельдфебель; он же вел всю канцелярскую отчетность
и держал ротного командира незаметно, но крепко, в своих жилистых,
многоопытных руках. На службу ротные ходили с таким же отвращением, как и
субалтерн-офицеры, и "подтягивали фендриков" только для соблюдения
престижа, а еще реже из властолюбивого самодурства.
Батальонные командиры ровно ничего не делали, особенно
|
|