|
| "Главная". |
мой бедный. Бедняжка! Дайте вашу руку.
Сожмите крепко-крепко, так, чтобы мне стало больно. Вот так... Ой!..
Теперь прощайте. Прощай, радость моя!
Не доходя костра, они разошлись. Шурочка пошла прямо вверх, а Ромашов
снизу, обходом, вдоль реки. Винт еще не окончился, но их отсутствие было
замечено. По крайней мере Диц так нагло поглядел на подходящего к костру
Ромашова и так неестественно-скверно кашлянул, что Ромашову захотелось
запустить в него горящей головешкой.
Потом он видел, как Николаев встал из-за карт и, отведя Шурочку в
сторону, долго что-то ей говорил с гневными жестами и со злым лицом. Она
вдруг выпрямилась и сказала ему несколько слов с непередаваемым выражением
негодования и презрения. И этот большой сильный человек вдруг покорно
съежился и отошел от нее с видом укрощенного, но затаившего злобу дикого
животного.
Вскоре пикник кончился. Ночь похолодела, и от реки потянуло сыростью.
Запас веселости давно истощился, и все разъезжались усталые, недовольные,
не скрывая зевоты. Ромашов опять сидел в экипаже против барышень Михиных и
всю дорогу молчал. В памяти его стояли черные спокойные деревья, и темная
гора, и кровавая полоса зари над ее вершиной, и белая фигура женщины,
лежавшей в темной пахучей траве. Но все-таки сквозь искреннюю, глубокую и
острую грусть он время от времени думал про самого себя патетически:
"Его красивое лицо было подернуто облаком скорби".
15
Первого мая полк выступил в лагерь, который из года в год находился в
одном и том же месте, в двух верстах от города, по ту сторону
железнодорожного полотна. Младшие офицеры, по положению, должны были жить
в лагерное время около своих рот в деревянных бараках, но Ромашов остался
на городской квартире, потому что офицерское помещение шестой роты пришло
в страшную ветхость и грозило разрушением, а на ремонт его не оказывалось
нужных сумм. Приходилось делать в день лишних четыре конца: на утреннее
ученье, потом обратно в собрание - на обед, затем на вечернее ученье и
после него снова в город. Это раздражало и утомляло Ромашова. За первые
полмесяца лагерей он похудел, почернел и глаза у него ввалились.
Впрочем, и всем приходилось нелегко: и офицерам и солдатам. Готовились
к майскому смотру и не знали ни пощады, на устали. Ротные командиры морили
свои роты по два и по три лишних часа на плацу. Во время учений со всех
сторон, изо всех рот и взводов слышались беспрерывно звуки пощечин. Часто
издали, шагов за двести, Ромашов наблюдал, как какой-нибудь рассвирепевший
ротный принимался хлестать всех своих солдат поочередно, от левого до
правого фланга. Сначала беззвучный взмах руки и - только спустя секунду -
сухой треск удара, и опять, и опять, и опять... В этом было много жуткого
и омерзительного. Унтер-офицеры жестоко били своих подчиненных за
ничтожную ошибку в словесности, за потерянную ногу при маршировке, - били
в кровь, выбивали зубы, разбивали ударами по уху барабанные перепонки,
валили кулаками на землю. Никому не приходило в голову жаловаться;
наступил какой-то общий чудовищный, зловещий кошмар; какой-то нелепый
гипноз овладел полком. И все это усугублялось страшной жарой. Май в этом
году был необыкновенно зноен.
У всех нервы напряглись до последней степени. В офицерском собрании во
время обедов и ужинов все чаще и чаще вспыхивали нелепые споры,
беспричинные обиды, ссоры. Солдаты осунулись и глядели идиотами. В редкие
минуты отдыха из палаток не слышалось ни шуток, ни смеха. Однако их
все-таки заставляли по вечерам, после переклички, веселиться. И они,
собравшись в кружок, с безучастными лицами равнодушно гаркали:
Для расейского солдата
Пули, бонбы ничего,
С ними он запанибрата,
Все безделки для него.
А потом играли на гармонии плясовую, и фельдфебель командовал:
- Грегораш, Скворцов, у круг! Пляши, сукины дети!.. Веселись!
Они плясали, но в этой пляске, как и в пении, было что-то деревянное,
мертвое, от чего хотелось плакать.
Одной только пятой роте жилось легко и свободно. Выходила она на ученье
часом позже других, а уходила часом раньше. Люди в ней были все, как на
подбор, сытые, бойкие, глядевшие осмысленно и смело в глаза всякому
начальству; даже мундиры и рубахи сидели на них как-то щеголеватее, чем в
других ротах. Командовал ею капитан Стельковский, странный человек:
холостяк, довольно богатый для полка, - он получал откуда-то ежемесячно
около двухсот рублей, - очень независимого характера, державшийся сухо,
замкнуто и отдаленно с товарищами и вдобавок развратник. Он заманивал к
себе в качестве прислуги молоденьких, часто несовершеннолетних девушек из
простонародья и через месяц отпускал их домой, по-своему щедро наградив
деньгами, и это продолжалось у него из года в год с непостижимой
правильностью. В роте у него не дрались и даже не ругались, хотя и не
особенно нежничали, и все же его рота по великолепному внешнему виду и по
выучке не уступила бы любой гвардейской части. В высшей степени обладал он
терпеливой, хладнокровной и уверенной настойчивостью и умел передавать ее
своим унтер-офицерам. Того, чего достигали в других ротах посредством
битья, наказаний, оранья и суматохи в неделю, он спокойно добивался в один
день. При этом он скупо тратил слова и редко возвышал голос, но когда
говорил, то солдаты окаменевали. Товарищи относились к нему неприязненно,
солдаты же любили воистину: пример, может быть, единственный во всей
русской армии.
Наступило наконец пятнадцатое мая, когда, по распоряжению корпусного
командира, должен был состояться смотр. В этот день во всех ротах, кроме
пятой, унтер-офицеры подняли людей в четыре часа. Несмотря на теплое утро,
невыспавшиеся, зевавшие солдаты дрожали в своих каламянковых рубахах. В
радостном свете розового безоблачного утра их лица казались серыми,
глянцевитыми и жалкими.
В шесть часов явились к ротам офицеры. Общий сбор полка был назначен в
десять часов, но ни одному ротному командиру, за исключением
Стельковского, не пришла в голову мысль дать людям выспаться и отдохнуть
перед смотром. Наоборот, в это утро особенно ревностно и суетливо вбивали
им в голову словесность и наставления к стрельбе, особенно густо висела в
воздухе скверная ругань и чаще обыкновенного сыпались толчки и зуботычины.
В девять часов роты стянулись на плац, шагах в пятистах впереди лагеря.
Там уже стояли длинной прямой линией, растянувшись на полверсты,
шестнадцать ротных желонеров с разноцветными флажками на ружьях.
Желонерный офицер поручик Ковако, один из главных героев сегодняшнего дня,
верхом на лошади носился взад и вперед вдоль этой линии, выравнивая ее,
скакал с бешеным криком, распустив поводья, с шапкой на затылке, весь
мокрый и красный от старания. Его шашка отчаянно билась о ребра лошади, а
белая худая лошадь, вся усыпанная от старости гречкой и с бельмом на
правом глазу, судорожно вертела коротким хвостом и издавала в такт своему
безобразному галопу резкие, отрывистые, как выстрелы, звуки. Сегодня от
поручика Ковако зависело очень многое: по его желонерам должны были
выстроиться в безукоризненную нитку все шестнадцать рот полка.
Ровно без десяти минут в десять вышла из лагеря пятая рота. Твердо,
большим частым шагом, от которого равномерно вздрагивала земля, прошли на
глазах у всего полка эти сто человек, все, как на подбор, ловкие,
молодцеватые, прямые, все со свежими, чисто вымытыми лицами, с
бескозырками, лихо надвинутыми на правое ухо. Капитан Стельковский,
маленький, худощавый человек в широчайших шароварах, шел небрежно и не в
ногу, шагах в пяти сбоку правого фланга, и, весело щурясь, наклоняя голову
то на один, то на другой бок, присматривался к равнению. Батальонный
командир, подполковник Лех, который, как и все офицеры, находился с утра в
нервном и бестолковом возбуждении, налетел было на него с криком за
поздний выход на плац, но Стельковский хладнокровно вынул часы, посмотрел
на них и ответил сухо, почти пренебрежительно:
- В приказе сказано собраться к десяти. Теперь без трех минут десять. Я
не считаю себя вправе морить людей зря.
- Не разговарива-а-ать! - завопил Лех, махая руками и задерживая
лошадь. - Прошу, гето, молчать, когда вам делают замечания по службе-е!..
Но он все-таки понял, что был неправ, и потому сейчас же отъехал и с
ожесточением набросился на восьмую роту, в которой офицеры проверяли
выкладку ранцев:
- Гет-то, что за безобразие! Гето, базар устроили? Мелочную лавочку?
Гето, на охоту ехать - собак кормить? О чем раньше думали! Одеваться-а!
В четверть одиннадцатого стали выравнивать роты. Это было долгое,
кропотливое и мучительное занятие. От желонера до желонера туго натянули
на колышки длинные веревки. Каждый солдат первой шеренги должен был
непременно с математической точностью коснуться веревки самыми кончиками
носков - в этом заключался особенный строевой шик. Но этого было еще мало:
требовалось, чтобы в створе развернутых носков помещался ружейный приклад
и чтобы наклон всех солдатских тел оказался одинаковым. И ротные командиры
выходили из себя, крича: "Иванов, подай корпус вперед! Бурченко, правое
плечо доверни в поле! Левый носок назад! Еще!.."
В половине одиннадцатого приехал полковой командир. Под ним был
огромный, видный гнедой мерин, весь в темных яблоках, все четыре ноги
белые до колен. Полковник Шульгович имел на лошади внушительный, почти
величественный вид и сидел прочно, хотя чересчур по-пехотному, на слишком
коротких стременах. Приветствуя полк, он крикнул молодцевато, с наигранным
веселым задором:
- Здорово, красавцы-ы-ы!..
Ромашов вспомнил свой четвертый взвод и в особенности хилую,
младенческую фигуру Хлебникова и не мог удержаться от улыбки: "Нечего
сказать, хороши красавцы!"
При звуках полковой музыки, играв
|
|