|
| "Главная". |
дить
за ним.
Вот оно перешло через рельсы. "Кажется - солдат? - мелькнула у Ромашова
беспокойная догадка. - Во всяком случае, это человек. Но так страшно идти
может только лунатик или пьяный. Кто это?"
Серый человек пересек рельсы и вошел в тень. Теперь стало совсем ясно
видно, что это солдат. Он медленно и неуклюже взбирался наверх, скрывшись
на некоторое время из поля зрения Ромашова. Но прошло две-три минуты, и
снизу начала медленно подыматься круглая стриженая голова без шапки.
Мутный свет прямо падал на лицо этого человека, и Ромашов узнал
левофлангового солдата своей полуроты - Хлебникова. Он шел с обнаженной
головой, держа шапку в руке, со взглядом, безжизненно устремленным вперед.
Казалось, он двигался под влиянием какой-то чужой, внутренней,
таинственной силы. Он прошел так близко около офицера, что почти коснулся
его полой своей шинели. В зрачках его глаз яркими, острыми точками
отражался лунный свет.
- Хлебников! Ты? - окликнул его Ромашов.
- Ах! - вскрикнул солдат и вдруг, остановившись, весь затрепетал на
одном месте от испуга.
Ромашов быстро поднялся. Он увидел перед собой мертвое, истерзанное
лицо, с разбитыми, опухшими, окровавленными губами, с заплывшим от синяка
глазом. При ночном неверном свете следы побоев имели зловещий,
преувеличенный вид. И, глядя на Хлебникова, Ромашов подумал: "Вот этот
самый человек вместе со мной принес сегодня неудачу всему полку. Мы
одинаково несчастны".
- Куда ты, голубчик? Что с тобой? - спросил ласково Ромашов и, сам не
зная зачем, положил обе руки на плечи солдату.
Хлебников поглядел на него растерянным, диким взором, но тотчас же
отвернулся. Губы его чмокнули, медленно раскрылись, и из них вырвалось
короткое, бессмысленное хрипение. Тупое, раздражающее ощущение, похожее на
то, которое предшествует обмороку, похожее на приторную щекотку, тягуче
заныло в груди и в животе у Ромашова.
- Тебя били? Да? Ну, скажи же. Да? Сядь здесь, сядь со мною.
Он потянул Хлебникова за рукав вниз. Солдат, точно складной манекен,
как-то нелепо-легко и послушно упал на мокрую траву, рядом с подпоручиком.
- Куда ты шел? - спросил Ромашов.
Хлебников молчал, сидя в неловкой позе с неестественно выпрямленными
ногами. Ромашов видел, как его голова постепенно, едва заметными толчками
опускалась на грудь. Опять послышался подпоручику короткий хриплый звук, и
в душе у него шевельнулась жуткая жалость.
- Ты хотел убежать? Надень же шапку. Послушай, Хлебников, я теперь тебе
не начальник, я сам - несчастный, одинокий, убитый человек. Тебе тяжело?
Больно? Поговори же со мной откровенно. Может быть, ты хотел убить себя? -
спрашивал Ромашов бессвязным шепотом.
Что-то щелкнуло и забурчало в горле у Хлебникова, но он продолжал
молчать. В то же время Ромашов заметил, что солдат дрожит частой, мелкой
дрожью: дрожала его голова, дрожали с тихим стуком челюсти. На секунду
офицеру сделалось страшно. Эта бессонная лихорадочная ночь, чувство
одиночества, ровный, матовый, неживой свет луны, чернеющая глубина выемки
под ногами, и рядом с ним молчаливый, обезумевший от побоев солдат - все,
все представилось ему каким-то нелепым, мучительным сновидением, вроде тех
снов, которые, должно быть, будут сниться людям в самые последние дни
мира. Но вдруг прилив теплого, самозабвенного, бесконечного сострадания
охватил его душу. И, чувствуя свое личное горе маленьким и пустячным,
чувствуя себя взрослым и умным в сравнении с этим забитым, затравленным
человеком, он нежно и крепко обнял Хлебникова за шею, притянул к себе и
заговорил горячо, со страстной убедительностью:
- Хлебников, тебе плохо? И мне нехорошо, голубчик, мне тоже нехорошо,
поверь мне. Я ничего не понимаю из того, что делается на свете. Все -
какая-то дикая, бессмысленная, жестокая чепуха! Но надо терпеть, мой
милый, надо терпеть... Это надо.
Низко склоненная голова Хлебникова вдруг упала на колени Ромашову. И
солдат, цепко обвив руками ноги офицера, прижавшись к ним лицом, затрясся
всем телом, задыхаясь и корчась от подавляемых рыданий.
- Не могу больше... - лепетал Хлебников бессвязно, - не могу я, барин,
больше... Ох, господи... Бьют, смеются... взводный денег просит,
отделенный кричит... Где взять? Живот у меня надорванный... еще мальчонком
надорвал... Кила у меня, барин... Ох, господи, господи!
Ромашов близко нагнулся над головой, которая исступленно моталась у
него на коленях. Он услышал запах грязного, нездорового тела и немытых
волос и прокислый запах шинели, которой покрывались во время сна.
Бесконечная скорбь, ужас, непонимание и глубокая, виноватая жалость
переполнили сердце офицера и до боли сжали и стеснили его. И, тихо
склоняясь к стриженой, колючей, грязной голове, он прошептал чуть слышно:
- Брат мой!
Хлебников схватил руку офицера, и Ромашов почувствовал на ней вместе с
теплыми каплями слез холодное и липкое прикосновение чужих губ. Но он не
отнимал своей руки и говорил простые, трогательные, успокоительные слова,
какие говорит взрослый обиженному ребенку.
Потом он сам отвел Хлебникова в лагерь. Пришлось вызывать дежурного по
роте унтер-офицера Шаповаленко. Тот вышел в одном нижнем белье, зевая,
щурясь и почесывая себе то спину, то живот.
Ромашов приказал ему сейчас же сменить Хлебникова с дневальства.
Шаповаленко пробовал было возражать:
- Так что, ваше благородие, им еще не подошла смена!..
- Не разговаривать! - крикнул на него Ромашов. - Скажешь завтра ротному
командиру, что я так приказал... Так ты придешь завтра ко мне? - спросил
он Хлебникова, и тот молча ответил ему робким, благодарным взглядом.
Медленно шел Ромашов вдоль лагеря, возвращаясь домой. Шепот в одной из
палаток заставил его остановиться и прислушаться. Кто-то полузадушенным
тягучим голосом рассказывал сказку:
- Во-от посылает той самый черт до того солдата самого свово главного
вовшебника. Вот приходит той вовшебник и говорит: "Солдат, а солдат, я
тебя зъем!" А солдат ему отвечает и говорит: "Ни, ты меня не можешь
зъесть, так что я и сам вовшебник!"
Ромашов опять подошел к выемке. Чувство нелепости, сумбурности,
непонятности жизни угнетало его. Остановившись на откосе, он поднял глаза
вверх, к небу. Там по-прежнему был холодный простор и бесконечный ужас. И
почти неожиданно для самого себя, подняв кулаки над головою и потрясая
ими, Ромашов закричал бешено:
- Ты! Старый обманщик! Если ты что-нибудь можешь и смеешь, то... ну
вот: сделай так, чтобы я сейчас сломал себе ногу.
Он стремглав, закрывши глаза, бросился вниз с крутого откоса, двумя
скачками перепрыгнул рельсы и, не останавливаясь, одним духом взобрался
наверх. Ноздри у него раздулись, грудь порывисто дышала. Но в душе у него
вдруг вспыхнула гордая, дерзкая и злая отвага.
17
С этой ночи в Ромашове произошел глубокий душевный надлом. Он стал
уединяться от общества офицеров, обедал большею частью дома, совсем не
ходил на танцевальные вечера в собрание и перестал пить. Он точно созрел,
сделался старше и серьезнее за последние дни и сам замечал это по тому
грустному и ровному спокойствию, с которым он теперь относился к людям и
явлениям. Нередко по этому поводу вспоминались ему чьи-то давным-давно
слышанные или читанные им смешные слова, что человеческая жизнь
разделяется на какие-то "люстры" - в каждом люстре по семи лет - и что в
течение одного люстра совершенно меняется у человека состав его крови и
тела, его мысли, чувства и характер. А Ромашову недавно окончился двадцать
первый год.
Солдат Хлебников зашел к нему, но лишь по второму напоминанию. Потом он
стал заходить чаще.
Первое время он напоминал своим видом голодную, опаршивевшую, много
битую собаку, пугливо отскакивающую от руки, протянутой с лаской. Но
внимание и доброта офицера понемногу согрели и оттаяли его сердце. С
совестливой и виноватой жалостью узнавал Ромашов подробности о его жизни.
Дома - мать с пьяницей-отцом, с полуидиотом-сыном и с четырьмя малолетними
девчонками; землю у них насильно и несправедливо отобрал мир; все ютятся
где-то в выморочной избе из милости того же мира; старшие работают у чужих
людей, младшие ходят побираться. Денег из дома Хлебников не получает, а на
вольные работы его не берут по слабосилию. Без денег же, хоть самых
маленьких, тяжело живется в солдатах: нет ни чаю, ни сахару, не на что
купить даже мыла, необходимо время от времени угощать взводного и
отделенного водкой в солдатском буфете, все солдатское жалованье -
двадцать две с половиной копейки в месяц - идет на подарки этому
начальству. Бьют его каждый день, смеются над ним, издеваются, назначают
не в очередь на самые тяжелые и неприятные работы.
С удивлением, с тоской и ужасом начинал Ромашов понимать, что судьба
ежедневно и тесно сталкивает его с сотнями этих серых Хлебниковых, из
которых каждый болеет своим горем и радуется своим радостям, но что все
они обезличены и придавлены собственным невежеством, общим рабством,
начальническим равнодушием, произволом и насилием. И ужаснее всего была
мысль, что ни один из офицеров, как до сих пор и сам Ромашов, даже и не
подозревает, что серые Хлебниковы с их однообразно-покорными и
обессмысленными лицами - на самом деле живые люди, а не механические
величины, называемые ротой, батальоном, полком...
Ромашов кое-что сделал для Хлебникова, чтобы доставить ему маленький
заработок. В роте заметили это необычайное покровительство офицера
солдату. Часто Ромашов, замечал, что в его присутствии унтер-офицеры
обращались к Хлебникову с преувеличенной насмешливой вежливостью и
говорили с ним нарочно слащавыми голосами. Кажется, об этом знал и капитан
Слива. По крайней мере он иногда ворчал, обращаясь в пространство:
- От-т из-звольте. Либералы п-пошли. Развращают рот
|
|