|
| "Главная". |
о ища отпора
и возражения, поносил скверными словами имя самоубийцы.
Было шесть часов вечера. Ромашов сидел с ногами на подоконнике и тихо
насвистывал вальс из "Фауста". В саду кричали воробьи и стрекотали сороки.
Вечер еще не наступил, но между деревьями уже бродили легкие задумчивые
тени.
Вдруг у крыльца его дома чей-то голос запел громко, с воодушевлением,
но фальшиво:
Бесятся кони, бренчат мундштуками,
Пенятся, рвутся, храпя-а-ат...
С грохотом распахнулись обе входные двери, и в комнату ввалился Веткин.
С трудом удерживая равновесие, он продолжал петь:
Барыни, барышни взором отчаянным
Вслед уходящим глядят.
Он был пьян, тяжело, угарно, со вчерашнего. Веки глаз от бессонной ночи
у него покраснели и набрякли. Шапка сидела на затылке. Усы, еще мокрые,
потемнели и висели вниз двумя густыми сосульками, точно у моржа.
- Р-ромуальд! Анахорет сирийский, дай я тебя лобзну! - завопил он на
всю комнату. - Ну, чего ты киснешь? Пойдем, брат. Там весело: играют,
поют. Пойдем!
Он крепко и продолжительно поцеловал Ромашова в губы, смочив его лицо
своими усами.
- Ну, будет, будет, Павел Павлович, - слабо сопротивлялся Ромашов, - к
чему телячьи восторги?
- Друг, руку твою! Институтка. Люблю в тебе я прошлое страданье и
юность улетевшую мою. Сейчас Осадчий такую вечную память вывел, что стекла
задребезжали. Ромашевич, люблю я, братец, тебя! Дай я тебя поцелую,
по-настоящему, по-русски, в самые губы!
Ромашову было противно опухшее лицо Веткина с остекленевшими глазами,
был гадок запах, шедший из его рта, прикосновение его мокрых губ и усов.
Но он был всегда в этих случаях беззащитен и теперь только деланно и вяло
улыбался.
- Постой, зачем я к тебе пришел?.. - кричал Веткин, икая и пошатываясь.
- Что-то было важное... А, вот зачем. Ну, брат, и выставил же я
Бобетинского. Понимаешь - все дотла, до копеечки. Дошло до того, что он
просит играть на запись! Ну, уж я тут ему говорю: "Нет уж, батенька, это
атанде-с, не хотите ли чего-нибудь помягче-с?" Тут он ставит револьвер.
На-ка вот, Ромашенко, погляди. - Веткин вытащил из брюк, выворотив при
этом карман наружу, маленький изящный револьвер в сером замшевом чехле. -
Это, брат, системы Мервина. Я спрашиваю: "Во сколько ставишь?" - "Двадцать
пять". - "Десять!" - "Пятнадцать". - "Ну, черт с тобой!" Поставил он рубль
в цвет и в масть в круглую. Бац, бац, бац, бац! На пятом абцуге я его даму
- чик! Здра-авствуйте, сто гусей! За ним еще что-то осталось. Великолепный
револьвер и патроны к нему. На тебе, Ромашкевич. В знак памяти и дружбы
нежной дарю тебе сей револьвер, и помни всегда прилежно, какой Веткин -
храбрый офицер. На! Это стихи.
- Зачем это, Павел Павлович? Спрячьте.
- Что, ты думаешь, плохой револьвер? Слона можно убить. Постой, мы
сейчас попробуем. Где у тебя помещается твой раб? Я пойду, спрошу у него
какую-нибудь доску. Эй, р-р-раб! Оруженосец!
Колеблющимися шагами он вышел в сени, где обыкновенно помещался Гайнан,
повозился там немного и через минуту вернулся, держа под правым локтем за
голову бюст Пушкина.
- Будет, Павел Павлович, не стоит, - слабо останавливал его Ромашов.
- Э, чепуха! Какой-то шпак. Вот мы его сейчас поставим на табуретку.
Стой смирно, каналья! - погрозил Веткин пальцем на бюст. - Слышишь? Я тебе
задам!
Он отошел в сторону, прислонился к подоконнику рядом с Ромашовым и
взвел курок. Но при этом он так нелепо, такими пьяными движениями
размахивал револьвером в воздухе, что Ромашов только испуганно морщился и
часто моргал глазами, ожидая нечаянного выстрела.
Расстояние было не более восьми шагов. Веткин долго целился, кружа
дулом в разные стороны. Наконец он выстрелил, и на бюсте, на правой щеке,
образовалась большая неправильная черная дыра. В ушах у Ромашова зазвенело
от выстрела.
- Видал-миндал? - закричал Веткин. - Ну, так вот, на тебе, береги на
память и помни мою любовь. А теперь надевай китель и айда в собрание.
Дернем во славу русского оружия.
- Павел Павлович, право ж, не стоит, право же, лучше не нужно, -
бессильно умолял его Ромашов.
Но он не сумел отказаться: не находил для этого ни решительных слов, ни
крепких интонаций в голосе. И, мысленно браня себя за тряпичное безволие,
он вяло поплелся за Веткиным, который нетвердо, зигзагами шагал вдоль
огородных грядок, по огурцам и капусте.
Это был беспорядочный, шумный, угарный - поистине сумасшедший вечер.
Сначала пили в собрании, потом поехали на вокзал пить глинтвейн, опять
вернулись в собрание. Сначала Ромашов стеснялся, досадовал на самого себя
за уступчивость и испытывал то нудное чувство брезгливости и неловкости,
которое ощущает всякий свежий человек в обществе пьяных. Смех казался ему
неестественным, остроты - плоскими, пение - фальшивым. Но красное горячее
вино, выпитое им на вокзале, вдруг закружило его голову и наполнило ее
шумным и каким-то судорожным весельем. Перед глазами стала серая завеса из
миллионов дрожащих песчинок, и все сделалось удобно, смешно и понятно.
Час за часом пробегали, как секунды, и только потому, что в столовой
зажгли лампы, Ромашов смутно понял, что прошло много времени и наступила
ночь.
- Господа, поедемте к девочкам, - предложил кто-то. - Поедемте все к
Шлейферше.
- К Шлейферше, к Шлейферше. Ура!
И все засуетились, загрохотали стульями, засмеялись. В этот вечер все
делалось как-то само собой. У ворот собрания уже стояли пароконные
фаэтоны, но никто не знал, откуда они взялись. В сознании Ромашова уже
давно появились черные сонные провалы, чередовавшиеся с моментами особенно
яркого обостренного понимания. Он вдруг увидел себя сидящим в экипаже
рядом с Веткиным. Впереди на скамейке помещался кто-то третий, но лицо его
Ромашов никак не мог ночью рассмотреть, хотя и наклонялся к нему,
бессильно мотаясь туловищем влево и вправо. Лицо это казалось темным и то
суживалось в кулачок, то растягивалось в косом направлении и было
удивительно знакомо. Ромашов вдруг засмеялся и сам точно со стороны
услыхал свой тупой, деревянный смех.
- Врешь, Веткин, я знаю, брат, куда мы едем, - сказал он с пьяным
лукавством. - Ты, брат, меня везешь к женщинам. Я, брат, знаю.
Их перегнал, оглушительно стуча по камням, другой экипаж. Быстро и
сумбурно промелькнули в свете фонарей гнедые лошади, скакавшие нестройным
карьером, кучер, неистово вертевший над головой кнутом, и четыре офицера,
которые с криком и свистом качались на своих сиденьях.
Сознание на минуту с необыкновенной яркостью и точностью вернулось к
Ромашову. Да, вот он едет в то место, где несколько женщин отдают кому
угодно свое тело, свои ласки и великую тайну своей любви. За деньги? На
минуту? Ах, не все ли равно! Женщины! Женщины! - кричал внутри Ромашова
какой-то дикий и сладкий нетерпеливый голос. Примешивалась к нему, как
отдаленный, чуть слышный звук, мысль о Шурочке, но в этом совпадении не
было ничего низкого, оскорбительного, а, наоборот, было что-то отрадное,
ожидаемое, волнующее, от чего тихо и приятно щекотало в сердце.
Вот он сейчас приедет к ним, еще не известным, еще ни разу не виданным,
к этим странным, таинственным, пленительным существам - к женщинам! И
сокровенная мечта сразу станет явью, и он будет смотреть на них, брать их
за руки, слушать их нежный смех и пение, и это будет непонятным, но
радостным утешением в той страстной жажде, с которой он стремится к одной
женщине в мире, к ней, к Шурочке! Но в мыслях его не было никакой
определенно чувственной цели, - его, отвергнутого одной женщиной, властно,
стихийно тянуло в сферу этой неприкрытой, откровенной, упрощенной любви,
как тянет в холодную ночь на огонь маяка усталых и иззябших перелетных
птиц. И больше ничего.
Лошади повернули направо. Сразу прекратился стук колес и дребезжание
гаек. Экипаж сильно и мягко заколебался на колеях и выбоинах, круто
спускаясь под горку. Ромашов открыл глаза. Глубоко внизу под его ногами
широко и в беспорядке разбросались маленькие огоньки. Они то ныряли за
деревья и невидимые дома, то опять выскакивали наружу, и казалось, что
там, по долине, бродит большая разбившаяся толпа, какая-то фантастическая
процессия с фонарями в руках. На миг откуда-то пахнуло теплом и запахом
полыни, большая темная ветка зашелестела по головам, и тотчас же потянуло
сырым холодом, точно дыханием старого погреба.
- Куда мы едем? - спросил опять Ромашов.
- В Завалье! - крикнул сидевший впереди, и Ромашов с удивлением
подумал: "Ах, да ведь это поручик Епифанов. Мы едем к Шлейферше".
- Неужели вы ни разу не были? - спросил Веткин.
- Убирайтесь вы оба к черту! - крикнул Ромашов.
Но Епифанов смеялся и говорил:
- Послушайте, Юрий Алексеич, хотите, мы шепнем, что вы в первый раз в
жизни? А? Ну, миленький, ну, душечка. Они это любят. Что вам стоит?
Опять сознание Ромашова заволоклось плотным, непроницаемым мраком.
Сразу, точно без малейшего перерыва, он увидел себя в большом зале с
паркетным полом и с венскими стульями вдоль всех стен. Над входной дверью
и над тремя другими дверьми, ведущими в темные каморки, висели длинные
ситцевые портьеры, красные, в желтых букетах. Такие же занавески слабо
надувались и колыхались над окнами, отворенными в черную тьму двора. На
стенах горели дампы. Было светло, дымно и пахло острой еврейской кухней,
но по временам из окон доносился свежий запах мокрой зелени, цветущей
белой акации и весеннего воздуха.
Офицеров приехало около десяти. Казалось, что каждый из них
одновременно и пел, и кричал, и смеялся. Ромашов, блаженно и наивно
улыбаясь, бродил от одного к другому, узнавая, точно в первый раз, с
удивлением и с удовольствием, Бек-Агамалова, Лбова, Веткина, Епифанова,
Арчаковского, Олизара и других. Тут же был штабс-капитан Лещенко; он сидел
у окна со своим всегдашним покорным и унылым видом. На столе, точно сами
собой, как и все б
|
|