|
| "Главная". |
сразу потемневшее лицо имело усталое и брезгливое выражение.
Прибежала Шлейферша, толстая дама с засаленными грудями, с жестким
выражением глаз, окруженных темными мешками, без ресниц. Она кидалась то к
одному, то к другому офицеру, трогала их за рукава и за пуговицы и кричала
плачевно:
- Ну, господа, ну, кто мне заплатит за все: за зеркало, за стол, за
напитки и за девочек?
И опять кто-то неведомый остался объясняться с ней. Прочие офицеры
вышли гурьбой наружу. Чистый, нежный воздух майской ночи легко и приятно
вторгся в грудь Ромашова и наполнил все его тело свежим, радостным
трепетом. Ему казалось, что следы сегодняшнего пьянства сразу стерлись в
его мозгу, точно от прикосновения мокрой губки.
К нему подошел Бек-Агамалов и взял его под руку.
- Ромашов, садитесь со мной, - предложил он, - хорошо?
И когда они уже сидели рядом и Ромашов, наклоняясь вправо, глядел, как
лошади нестройным галопом, вскидывая широкими задами, вывозили экипаж на
гору, Бек-Агамалов ощупью нашел его руку и крепко, больно и долго сжал ее.
Больше между ними ничего не было сказано.
19
Но волнение, которое было только что пережито всеми, сказалось в общей
нервной, беспорядочной взвинченности. По дороге в собрание офицеры много
безобразничали. Останавливали проходящего еврея, подзывали его и, сорвав с
него шапку, гнали извозчика вперед; потом бросали эту шапку куда-нибудь за
забор, на дерево. Бобетинский избил извозчика. Остальные громко пели и
бестолково кричали. Только Бек-Агамалов, сидевший рядом с Ромашовым,
молчал всю дорогу, сердито и сдержанно посапывая.
Собрание, несмотря на поздний час, было ярко освещено и полно народом.
В карточной, в столовой, в буфете и в бильярдной беспомощно толклись
ошалевшие от вина, от табаку и от азартной игры люди в расстегнутых
кителях, с неподвижными кислыми глазами и вялыми движениями. Ромашов,
здороваясь с некоторыми офицерами, вдруг заметил среди них, к своему
удивлению, Николаева. Он сидел около Осадчего и был пьян и красен, но
держался твердо. Когда Ромашов, обходя стол, приблизился к нему, Николаев
быстро взглянул на него и тотчас же отвернулся, чтобы не подать руки, и с
преувеличенным интересом заговорил с своим соседом.
- Веткин, идите петь! - крикнул Осадчий через головы товарищей.
- Сп-о-ем-те что-ни-и-будь! - запел Веткин на мотив церковного
антифона.
- Спо-ем-те что-ни-будь. Споемте что-о-ни-и-будь! - подхватили громко
остальные.
- За поповым перелазом подралися трое разом, - зачастил Веткин
церковной скороговоркой, - поп, дьяк, пономарь та ще губернский секретарь.
Совайся, Ничипоре, со-вайся.
- Совайся, Ничи-поре, со-о-вайся, - тихо, полными аккордами ответил ему
хор, весь сдержанный и точно согретый мягкой октавой Осадчего.
Веткин дирижировал пением, стоя посреди стола и распростирая над
поющими руки. Он делал то страшные, то ласковые и одобрительные глаза,
шипел на тех, кто пел неверно, и едва заметным трепетанием протянутой
ладони сдерживал увлекающихся.
- Штабс-капитан Лещенко, вы фальшивите! Вам медведь на ухо наступил!
Замолчите! - крикнул Осадчий. - Господа, да замолчите же кругом! Не
галдите, когда поют.
- Как бога-тый мужик ест пунш гля-се... - продолжал вычитывать Веткин.
От табачного дыма резало в глазах. Клеенка на столе была липкая, и
Ромашов вспомнил, что он не мыл сегодня вечером рук. Он пошел через двор в
комнату, которая называлась "офицерскими номерами", - там всегда стоял
умывальник. Это была пустая холодная каморка в одно окно. Вдоль стен
стояли разделенные шкафчиком, на больничный манер, две кровати. Белья на
них никогда не меняли, так же как никогда не подметали пол в этой комнате
и не проветривали воздух. От этого в номерах всегда стоял затхлый, грязный
запах заношенного белья, застарелого табачного дыма и смазных сапог.
Комната эта предназначалась для временного жилья офицерам, приезжавшим из
дальних отдельных стоянок в штаб полка. Но в нее обыкновенно складывали во
время вечеров, по двое и даже по трое на одну кровать, особенно пьяных
офицеров. Поэтому она также носила название "мертвецкой комнаты",
"трупарни" и "морга". В этих названиях крылась бессознательная, но
страшная жизненная ирония, потому что с того времени, как полк стоял в
городе, - в офицерских номерах, именно да этих самых двух кроватях, уже
застрелилось несколько офицеров и один денщик. Впрочем, не было года,
чтобы в N-ском полку не застрелился кто-нибудь из офицеров.
Когда Ромашов вошел в мертвецкую, два человека сидели на кроватях у
изголовий, около окна. Они сидели без огня, в темноте, и только по едва
слышной возне Ромашов заметил их присутствие и с трудом узнал их, подойдя
вплотную и нагнувшись над ними. Это были штабс-капитан Клодт, алкоголик и
вор, отчисленный от командования ротой, и подпрапорщик Золотухин,
долговязый, пожилой, уже плешивый игрок, скандалист, сквернослов и тоже
пьяница из типа вечных подпрапорщиков. Между обоими тускло поблескивала на
столе четвертная бутыль водки, стояла пустая тарелка с какой-то жижей и
два полных стакана. Не было видно никаких следов закуски. Собутыльники
молчали, точно притаившись от вошедшего товарища, и когда он нагибался над
ними, они, хитро улыбаясь в темноте, глядели куда-то вниз.
- Боже мой, что вы тут делаете? - спросил Ромашов испуганно.
- Т-ссс! - Золотухин таинственно, с предостерегающим видом поднял палец
кверху. - Подождите. Не мешайте.
- Тихо! - коротко шепотом сказал Клодт.
Вдруг где-то вдалеке загрохотала телега. Тогда оба торопливо подняли
стаканы, стукнулись ими и одновременно выпили.
- Да что же это такое наконец?! - воскликнул в тревоге Ромашов.
- А это, родной мой, - многозначительным шепотом ответил Клодт, - это у
нас такая закуска. Под стук телеги. Фендрик, - обратился он к Золотухину,
- ну, теперь подо что выпьем? Хочешь, под свет лупы?
- Пили уж, - серьезно возразил Золотухин и поглядел в окно на узкий
серп месяца, который низко и скучно стоял над городом. - Подождем. Вот,
может быть, собака залает. Помолчи.
Так они шептались, наклоняясь друг к другу, охваченные мрачной
шутливостью пьяного безумия. А из столовой в это время доносились
смягченные, заглушенные стенами и оттого гармонично-печальные звуки
церковного напева, похожего на отдаленное погребальное пение.
Ромашов всплеснул руками и схватился за голову.
- Господа, ради бога, оставьте: это страшно, - сказал он с тоскою.
- Убирайся к дьяволу! - заорал вдруг Золотухин. - Нет, стой, брат!
Куда? Раньше выпейте с порядочными господами. Не-ет, не перехитришь, брат.
Держите его, штабс-капитан, а я запру дверь.
Они оба вскочили с кровати и принялись с сумасшедшим лукавым смехом
ловить Ромашова. И все это вместе - эта темная вонючая комната, это тайное
фантастическое пьянство среди ночи, без огня, эти два обезумевших человека
- все вдруг повеяло на Ромашова нестерпимым ужасом смерти и сумасшествия.
Он с пронзительным криком оттолкнул Золотухина далеко в сторону и, весь
содрогаясь, выскочил из мертвецкой.
Умом он знал, что ему нужно идти домой, но по какому-то непонятному
влечению он вернулся в столовую. Там уже многие дремали, сидя на стульях и
подоконниках. Было невыносимо жарко, и, несмотря на открытые окна, лампы и
свечи горели не мигая. Утомленная, сбившаяся с ног прислуга и
солдаты-буфетчики дремали стоя и ежеминутно зевали, не разжимая челюсти,
одними ноздрями. Но повальное, тяжелое, общее пьянство не прекращалось.
Веткин стоял уже на столе и пел высоким чувствительным тенором:
Бы-ы-стры, как волны-ы,
Дни-и нашей жиз-ии...
В полку было много офицеров из духовных и потому пели хорошо даже в
пьяные часы. Простой, печальный, трогательный мотив облагораживал пошлые
слова. И всем на минуту стало тоскливо и тесно под этим низким потолком в
затхлой комнате, среди узкой, глухой и слепой жизни.
Умрешь, похоронят,
Как не жил на свете... -
пел выразительно Веткин, и от звуков собственного высокого и
растроганного голоса и от физического чувства общей гармонии хора в его
добрых, глуповатых глазах стояли слезы. Арчаковский бережно вторил ему.
Для того чтобы заставить свой голос вибрировать, он двумя пальцами тряс
себя за кадык. Осадчий густыми, тягучими нотами аккомпанировал хору, и
казалось, что все остальные голоса плавали, точно в темных волнах, в этих
низких органных звуках.
Пропели эту песню, помолчали немного. На всех нашла сквозь пьяный угар
тихая, задумчивая минута. Вдруг Осадчий, глядя вниз на стол опущенными
глазами, начал вполголоса:
- "В путь узкий ходшие прискорбный вси - житие, яко ярем, вземшие..."
- Да будет вам! - заметил кто-то скучающим тоном. - Вот прицепились вы
к этой панихиде. В десятый раз.
Но другие уже подхватили похоронный напев, и вот в загаженной,
заплеванной, прокуренной столовой понеслись чистые ясные аккорды панихиды
Иоанна Дамаскина, проникнутые такой горячей, такой чувственной печалью,
такой страстной тоской по уходящей жизни:
- "И мне последовавшие верою приидите, насладитеся, яже уготовах вам
почестей и венцов небесных..."
И тотчас же Арчаковский, знавший службу не хуже любого дьякона,
подхватил возглас:
- Рцем вси от всея души...
Так они и прослужили всю панихиду. А когда очередь дошла до последнего
воззвания, то Осадчий, наклонив вниз голову, напружив шею, со странными и
страшными, печальными и злыми глазами заговорил нараспев низким голосом,
рокочущим, как струны контрабаса:
- "Во блаженном успении живот и вечный покой подаждь, господи, усопшему
рабу твоему Никифору... - Осадчий вдруг выпустил ужасное, циничное
ругательство, - и сотвори ему ве-е-ечную..."
Ромашов вскочил и бешено, изо всей силы ударил кулаком по столу.
- Не позволю! Молчите! - закричал он пронзительным, страдальческим
голосом.
|
|