|
| "Главная". |
с отвращением. И самые тела наши сделаются светлыми, сильными и
красивыми, одетыми в яркие великолепные одежды. Так же как верю в это
вечернее небо надо мной, - воскликнул Назанский, торжественно подняв руку
вверх, - так же твердо верю я в эту грядущую богоподобную жизнь!
Ромашов, взволнованный, потрясенный, пролепетал побледневшими губами:
- Назанский, это мечты, это фантазии!
Назанский тихо и снисходительно засмеялся.
- Да, - промолвил он с улыбкой в голосе, - какой-нибудь профессор
догматического богословия или классической филологии расставит врозь ноги,
разведет руками и скажет, склонив набок голову: "Но ведь это проявление
крайнего индивидуализма!" Дело не в страшных словах, мой дорогой мальчик,
дело в том, что нет на свете ничего практичнее, чем те фантазии, о которых
теперь мечтают лишь немногие. Они, эти фантазии, - вернейшая и надежнейшая
спайка для людей. Забудем, что мы - военные. Мы - шпаки. Вот на улице
стоит чудовище, веселое, двухголовое чудовище. Кто ни пройдет мимо него,
оно его сейчас в морду, сейчас в морду. Оно меня еще не ударило, но одна
мысль о том, что оно меня может ударить, оскорбить мою любимую женщину,
лишить меня по произволу свободы, - эта мысль вздергивает на дыбы всю мою
гордость. Один я его осилить не могу. Но рядом со мною стоит такой же
смелый и такой же гордый человек, как я, и я говорю ему: "Пойдем и сделаем
вдвоем так, чтобы оно ни тебя, ни меня не ударило". И мы идем. О, конечно,
это грубый-пример, это схема, но в лице этого двухголового чудовища я вижу
все, что связывает мой дух, насилует мою волю, унижает мое уважение к
своей личности. И тогда-то не телячья жалость к ближнему, а божественная
любовь к самому себе соединяет мои усилия с усилиями других, равных мне по
духу людей.
Назанский умолк. Видимо, его утомил непривычный нервный подъем. Через
несколько минут он продолжал вяло, упавшим голосом:
- Вот так-то, дорогой мой Георгий Алексеевич. Мимо нас плывет огромная,
сложная, вся кипящая жизнь, родятся божественные, пламенные мысли,
разрушаются старые позолоченные идолища. А мы стоим в наших стойлах,
упершись кулаками в бока, и ржем: "Ах вы, идиоты! Шпаки! Дррать вас!" И
этого жизнь нам никогда не простит...
Он привстал, поежился под своим пальто и сказал устало:
- Холодно... Поедемте домой...
Ромашов выгреб из камышей. Солнце село за дальними городскими крышами,
и они черно и четко выделялись в красной полосе зари. Кое-где яркими
отраженными огнями играли оконные стекла. Вода в сторону зари была
розовая, гладкая и веселая, но позади лодки она уже сгустилась, посинела и
наморщилась.
Ромашов сказал внезапно, отвечая на свои мысли:
- Вы правы. Я уйду в запас. Не знаю сам, как это сделаю, но об этом я и
раньше думал.
Назанский кутался в пальто и вздрагивал от холода.
- Идите, идите, - сказал он с ласковой грустью. - В вас что-то есть,
какой-то внутренний свет... я не знаю, как это назвать. Но в нашей берлоге
его погасят. Просто плюнут на него и потушат. Главное - не бойтесь вы, не
бойтесь жизни: она веселая, занятная, чудная штука - эта жизнь. Ну, ладно,
не повезет вам - падете вы, опуститесь до босячества, до пропойства. Но
ведь, ей-богу, родной мой, любой бродяжка живет в десять тысяч раз полнее
и интереснее, чем Адам Иванович Зегржт или капитан Слива. Ходишь по земле
туда-сюда, видишь города, деревни, знакомишься со множеством странных,
беспечных, насмешливых людей, смотришь, нюхаешь, слышишь, спишь на
росистой траве, мерзнешь на морозе, ни к чему не привязан, никого не
боишься, обожаешь свободную жизнь всеми частицами души... Эх, как люди
вообще мало понимают! Не все ли равно: есть воблу или седло дикой козы с
трюфелями, напиваться водкой или шампанским, умереть под балдахином или в
полицейском участке. Все это детали, маленькие удобства, быстро проходящие
привычки. Они только затеняют, обесценивают самый главный и громадный
смысл жизни. Вот часто гляжу я на пышные похороны. Лежит в серебряном
ящике под дурацкими султанами одна дохлая обезьяна, а другие живые
обезьяны идут за ней следом, с вытянутыми мордами, понавесив на себя и
спереди и сзади смешные звезды и побрякушки... А все эти визиты, доклады,
заседания... Нет, мой родной, есть только одно непреложное, прекрасное и
незаменимое - свободная душа, а с нею творческая мысль и веселая жажда
жизни. Трюфели могут быть и не быть - это капризная и весьма пестрая игра
случая. Кондуктор, если он только не совсем глуп, через год выучится
прилично и не без достоинства царствовать. Но никогда откормленная, важная
и тупая обезьяна, сидящая в карете, со стекляшками на жирном пузе, не
поймет гордой прелести свободы, не испытает радости вдохновения, не
заплачет сладкими слезами восторга, глядя, как на вербовой ветке
серебрятся пушистые барашки!
Назанский закашлялся и кашлял долго. Потом, плюнув за борт, он
продолжал:
- Уходите, Ромашов. Говорю вам так, потому что я сам попробовал воли, и
если вернулся назад, в загаженную клетку, то виною тому... ну, да ладно...
все равно, вы понимаете. Смело ныряйте в жизнь, она вас не обманет. Она
похожа на огромное здание с тысячами комнат, в которых свет, пение, чудные
картины, умные, изящные люди, смех, танцы, любовь - все, что есть великого
и грозного в искусстве. А вы в этом дворце до сих пор видели один только
темный, тесный чуланчик, весь в сору и в паутине, - и вы боитесь выйти из
него.
Ромашов причалил к пристани и помог Назанскому выйти из лодки. Уже
стемнело, когда они приехали на квартиру Назанского. Ромашов уложил
товарища в постель и сам накрыл его сверху одеялом и шинелью.
Назанский так сильно дрожал, что у него стучали зубы. Ежась в комок и
зарываясь головой в подушку, он говорил жалким, беспомощным, детским
голосом:
- О, как я боюсь своей комнаты... Какие сны, какие сны!
- Хотите, я останусь ночевать? - продолжал Ромашов.
- Нет, нет, не надо. Пошлите, пожалуйста, за бромом... и... немного
водки. Я без денег...
Ромашов просидел у него до одиннадцати часов. Понемногу Назанского
перестало трясти. Он вдруг открыл большие, блестящие, лихорадочные глаза и
сказал решительно, отрывисто:
- Теперь уходите. Прощайте.
- Прощайте, - сказал печально Ромашов.
Ему хотелось сказать: "Прощайте, учитель", но он застыдился фразы и
только прибавил с натянутой шуткой:
- Почему - прощайте? Почему не до свидания?
Назанский засмеялся жутким, бессмысленным, неожиданным смехом.
- А почему не до свидания? - крикнул он диким голосом сумасшедшего.
И Ромашов почувствовал на всем своем теле дрожащие волны ужаса.
22
Подходя к своему дому, Ромашов с удивлением увидел, что в маленьком
окне его комнаты, среди теплого мрака летней ночи, брезжит чуть заметный
свет. "Что это значит? - подумал он тревожно и невольно ускорил шаги. -
Может быть, это вернулись мои секунданты с условиями дуэли?" В сенях он
натолкнулся на Гайнана, не заметил его, испугался, вздрогнул и воскликнул
сердито:
- Что за черт! Это ты, Гайнан? Кто тут?
Несмотря на темноту, он почувствовал, что Гайнан, по своей привычке,
заплясал на одном месте.
- Там тебе барина пришла. Сидит.
Ромашов отворил дверь. В лампе давно уже вышел весь керосин, и теперь
она, потрескивая, догорала последними чадными вспышками. На кровати сидела
неподвижная женская фигура, неясно выделяясь в тяжелом вздрагивающем
полумраке.
- Шурочка! - задыхаясь, сказал Ромашов и почему-то на цыпочках
осторожно подошел к кровати. - Шурочка, это вы?
- Тише. Садитесь, - ответила она быстрым шепотом. - Потушите лампу.
Он дунул сверху в стекло. Пугливый синий огонек умер, и сразу в комнате
стало темно и тихо, и тотчас же торопливо и громко застучал на столе не
замечаемый до сих пор будильник. Ромашов сел рядом с Александрой
Петровной, сгорбившись и не глядя в ее сторону. Странное чувство боязни,
волнения и какого-то замирания в сердце овладело им и мешало ему говорить.
- Кто у вас рядом, за стеной? - спросила Шурочка. - Там слышно?
- Нет, там пустая комната... старая мебель... хозяин - столяр. Можно
говорить громко.
До все-таки оба они продолжали говорить шепотом, и в этих тихих,
отрывистых словах, среди тяжелого, густого мрака, было много боязливого,
смущенного и тайно крадущегося. Они сидели, почти касаясь друг друга. У
Ромашова глухими толчками шумела в ушах кровь.
- Зачем, зачем вы это сделали? - вдруг сказала она тихо, но со
страстным упреком.
Она положила ему на колено свою руку. Ромашов сквозь одежду
почувствовал ее живую, нервную теплоту и, глубоко передохнув, зажмурил
глаза. И от этого не стало темнее, только перед глазами всплыли похожие на
сказочные озера черные овалы, окруженные голубым сиянием.
- Помните, я просила вас быть с ним сдержанным. Нет, нет, я не упрекаю.
Вы не нарочно искали ссоры - я знаю это. Но неужели в то время, когда в
вас проснулся дикий зверь, вы не могли хотя бы на минуту вспомнить обо мне
и остановиться. Вы никогда не любили меня!
- Я люблю вас, - тихо произнес Ромашов и слегка прикоснулся робкими,
вздрагивающими пальцами к ее руке.
Шурочка отняла ее, но не сразу, потихоньку, точно жалея и боясь его
обидеть.
- Да, я знаю, что ни вы, ни он не назвали моего имени, но ваше
рыцарство пропало понапрасну: все равно по городу катится сплетня.
- Простите меня, я не владел собой... Меня ослепила ревность, - с
трудом произнес Ромашов.
Она засмеялась долгим и злым смешком.
- Ревность? Неужели вы думаете, что мой муж был так великодушен после
вашей драки, что удержался от удовольствия рассказать мне, откуда вы
приехали тогда в собрание? Он и про Назанского мне сказал.
- Простите, - повторял Ромашов. - Я там ничего дурного не делал.
Простите.
Она вдруг заговорила громче, решительным и суровым шепотом:
- Слушайте, Георгий
|
|